Среда, 07 августа 2024

Редакция

Как я был декабристом

Ничего агрессивного во мне пьяненьком никогда не бывало

Из будущей книги воспоминаний Евгения ЕВТУШЕНКО

Стояло лето 1957 года. Было так жарко, что асфальт плавился. Кому это нравится, когда его будят с недосыпа да еще в такую жару?

Продираю глаза — передо мной наш сосед по коммуналке дядя Вася, проводник, чистосердечный сострадатель и подбиратель всех покинутых женщин, и говорит: «К телефону, Жень, к телефону... Кто-то, по-моему, из ваших умер, из поэтов. А звонит тоже поэт, который заикается. Вроде всурьез плачет». Я понял, что это Межиров Александр Петрович…

Телеграмма из Ялты
У нас была коммуналка на три семьи, и телефон был к стене в общем коридоре привинчен — около все обои телефонными номерами были извазюканы... Я вскакиваю с постели и туда.

Межиров и вправду плачет: «Дядя Володя, дядя Володя…». Мало ли дядей Володей вокруг! Заикается, ничего понятного выговорить не может... Наконец фамилию выдавливает: «Луговской... В Ялте... Eму ведь всего 56 лет, Женя». Ну мне, честно скажу, тогда это казалось стариковским возрастом — не забудьте, что мне-то едва 24 стукнуло.

Луговской был такой монументальный, так красиво опирался о трость со львиной головой на набалдашнике. А какие у него были императорские седые брови! И прозвище — Бровеносец советской поэзии. Как он красиво и мощно читал «Нет, та, которую я знал, не существует...», в римском Колизее было бы слышно без микрофона.

…Через час мы уже поминали его вместе — всего-навсего втроем — Межиров, Пал Григорьич Антокольский да я — на веранде тогда одного из самых лучших ресторанов «Прага», единственного, где по заказу делали рыбную солянку на сковороде, с вязигой, и пили водку, которую я терпеть не мог. И Антокольский, и Межиров читали стихи Луговского на память, восторгаясь особенно «Алайским рынком», «Жестоким пробуждением», за которое ему здорово попало еще в сталинское время, а я — «Курсантскую венгерку».

Все мы плакали, и, кажется, больше всех я. Мне даже в голову тогда не приходило, что я проживу на столько лет больше Луговского и буду хоронить еще стольких поэтов, что не сочтешь.

«Караул! Насилуют!»
Первым уже не смог пить больше старший из нас — Антокольский, и Межиров тоже начал вянуть, но взялся доставить его на своем «Москвиче» — тогда еще на выпивших за рулем внимания придирчивого не обращали. А на меня напал плач, который то прекращался, то возобновлялся, и мне явно не хватало утешительницы. Ничего агрессивного во мне пьяненьком никогда не бывало, лишь мое сентиментальное настроение возрастало в сторону — как бы его разделить с хорошим человеком женского пола.

Но сейчас, когда я, идя по улицам, делал любое дружелюбное движение в сторону женщин, они не грубо, но тактично отшатывались. Так я дошел пешком от «Праги» аж до площади Маяковского и постарался проникнуть в болгарский ресторан «София», чтобы продолжить поминки уже в одиночестве, а может, и с кем-то, в ком есть нечто материнское, но меня туда вежливо не пустили, посоветовав отдохнуть дома, взяв такси, чья стоянка рядом, за углом...

Тогда, в это относительно невинное и гигиенически почти безопасное время, жрицы любви, обычно в партнерстве с шоферами такси, сидели справа от них, и если были свободны для предложений, то в такси мерцал приветливый зеленый огонек. Именно такое такси на мою беду я увидел за углом, и рядом с шофером сидела дама с прической-башней, и в утешительной профессии этой дамы не было никаких оснований сомневаться.

Я довольно нежно царапнулся в окно, но дама не отвечала. Тогда я легонько потянул дверь на себя и только начал свою исповедь, как я одинок, дама что-то дико завопила, типа: «Насилуют!.. Помогите!..». Тем временем из ресторана вывалились двое, между прочим, тоже подшофейных, оба по тогдашней моде в чесучовых белых костюманах и в красных в белую полоску трикотажных рубашенциях, которые делали только по заказу в спецпартийном ателье на Столешниковом.

В руках у них были пакеты, из которых торчали бутылки, из прозрачной бумаги просвечивала жареная нога ягненка из числа тех ягнят, что доставлялись самолетами из Софии, а рядом была дама в разлюли малина крепдешине, не меньше похожая на жрицу любви, чем сидящая внутри, держа на пальчике за розовую ленточку торт. Они хором заорали на всю улицу: «Милиция! Милиция!».

Я попытался было объяснить свою ошибку, извиниться, но они продолжали орать, а я, дурак, вместо того чтобы тикать, продолжал их уверять заплетающимся языком, что никаких дурных намерений не имел. Толпа вокруг меня все нарастала, и убежать из ее вдруг воскипевшего гражданского возмущения стало уже невозможно: «Безобразие! Какое бесстыдство! Что творится у всех на глазах, когда фестиваль молодежи вот-вот будет открыт!».

Декабрист по указу
Впрочем, когда появился милиционер и, обводя взглядом толпу, спросил: «Свидетели есть?», толпа молниеносно растаяла. Осталась только троица с пакетами и тортом, а также объект моего несостоявшегося утешения за стеклом такси... Один из мужчин вытащил красную книжечку: «Я из администрации стадиона «Динамо», товарищ милиционер, а невинно пострадавшая женщина — моя сотрудница. А это все мои сослуживцы. Мы все готовы дать свидетельские показания». Милиционер вздохнул, жалостно взглянул на меня, не слушая моих оправданий: «А у тебя есть свидетели?».

Я развел руками. «Ну, сам и виноват», — сказал милиционер и отвел меня в сторону. «Да ты не переживай. Следов побоев на ней нет... Сопротивления милиции в лице меня ты не оказывал. Так что больше трех суток не дадут. Только молчи и не оправдывайся, а то добавят. Сойдешь как декабрист. Садись в седло сзади меня». — «Вы на лошади?» — спросил я. «Ты что, чудик? — захохотал он, — на мотоцикл! — и обратился к «сослуживцам» не слишком приветливо: — А вы всей компанией двигайте сейчас в Полтинник. Там показания и заполните». — «Да какой же я декабрист? — оторопело спросил я, будучи уже в седле. — Я студент Литинститута. А вообще-то, поэт...». — «Ну, так они ж все были поэты, — засмеялся милиционер, которому нельзя было отказать в жизнерадостности. — Ты что, не в курсе, что декрет за мелкое хулиганство был в декабре прошлого года? Поэтому всех вас, мелких хулиганов, декабристами и называют. По-свойски...» — и включил свой оглушительно чихающий мотоцикл.

Оказалось, что таинственный Полтинник, о коем говорил симпатизирующий мне милиционер, было всего-навсего 50-м отделением на Каляевской. Подошел ко мне дежурный по отделению, изучил меня взглядом. «Ну, готов к изучению жизни, поэт? Пошли. У нас тут еще один служитель искусства сидит — Слава Котеночкин, художник-мультипликатор. А его студия аккурат по соседству. Чего-то они праздновали там, и он далеко не отошел, мирно неподалеку свалился. Но когда поднимать стали, бунтовать начал. Стихотворение Лермонтова рвался исполнять: «Вы, жадною толпой стоящие у трона...». Ну, все-таки нельзя же так. Знаешь его?». — «Знаю», — обрадовался я. «Мы тебя в ту камеру, где он, и определили».

В камере метров на 15 Слава меня сразу увидел, бросился ко мне: «Женьк, ты? Ну, нашего полку прибыло... У тебя опохмелиться нечем?». — «Нечем. Я сам еще не протрезвел... А тебя за что?». — «Да в общем ни за что. Тут все ни за что. Для порядку. И для плану».

Петровка, 38
…Часа в два ночи меня разбудил дежурный. Не только меня, но и всю камеру. «Евтушенко, с вещами на выход! За тобой машина из угрозыска. Ты, оказывается, не поэт, а важная птица. На тебя посмотришь — и не подумаешь. Угрозыск имеет право у нас забирать только особо опасных преступников. Что ты там такое натворил?».

Дежурный провел меня до фургончика, кузов которого был разделен на две части: в одной половине охранник, наблюдающий за мной в зарешеченное окошечко, во второй — я на металлической скамеечке. Шофер был отдельно. «Наручников нет — хороший знак, — подбодряюще шепнул мне дежурный и хлопнул по плечу. — Ни пуха ни пера». — «К черту...» — не забыл ответить я. Ехали недолго.

Мы находились за железными кружевами высокого забора перед желтым среднеэтажным зданием. Я его сразу узнал. Это была знаменитая Петровка, 38. Меня уже ожидал вышедший из главного подъезда человек в штатском с профессионально незапоминающимся лицом. «Извините, что так поздно», — сказал он, открывая передо мной массивную, нелегко поддающуюся дверь. У дверей сидел дежурный за столиком с телефоном. Он сразу снял трубку. «Иван Васильевич, к вам прибыл тот, кого вы ждете. Ему подняться к вам или... Вас понял, — и, обратясь ко мне, сказал: — Он сейчас будет».

Оба они вытянулись в струнку, лицом к мраморной лестнице, а по ней бисерными перевалистыми шажками по красному ковру уже спускался плотненький, крепенький с хитрованнейшим татарсковатым лицом, низкорослый, но знающий себе цену знаменитый еще с 30-х годов московский сыщик Иван Парфентьев. Выходец из подмосковных крестьян, а ныне могучий начальник МУРа.

Рядом с ним, пошатываясь маленько, что показывало, как иногда далеко яблоко от яблони падает, шел его сын Витя, тоже студент Литинститута, не только писавший стихи под Есенина, но и пивший под него, добрый в сущности парень, всегда просивший отца выручать всех поэтов, попадавших в беду. Вот и меня он выручил…

Вдова Колчака
Витя сгреб меня в объятия и почему-то пустил слезу, а Иван Васильич тяжко вздохнул, потому что все это было при подчиненных, вытянутых, как я уже сказал, в струнку, и сказал мне: «Ну, поедем домой ко мне отмокать... Каталажка есть каталажка».

Меня уже ждала ванна с горячей водой, подготовленная его много видавшей на своем веку женой, которая мне даже спину вехоткой по-свойски потерла и рубашку мне дала Витькину чистую, и трусы, и носки, а потом был самоварчик и армянский коньяк в маленьком бочоночке с краником — дар от начальника угрозыска Еревана.

«Ты не думай, что просто по знакомству из каталажки тебя вытащил», — почему-то оправдывался Парфентьев. — Я сразу запросил показания на тебя. Один из этих шибздиков, к счастью, написал, что ты ему нанес удар ногой в пах у ресторана «София», а мы сразу затребовали провести медэкспертизу, и никакого следа удара в паху не было найдено. В нашем, да и в любом деле надо все делать чисто, чтобы доказать, когда нечисто у других... Но что иногда получается — вот меня Хрущев пригласил помогать ему составлять первые списки по реабилитации жертв сталинского режима. Почему меня? Да потому что я воров ловил всю жизнь, а производством врагов народа из честных людей не занимался. И вижу вдруг, что списки первоочередников на реабилитацию для Хрущева кем-то уже составлены, но в основном из мертвых, а живых-то оттеснили, оставили на потом, а может, у них этого «потома» не будет — помрут, да и все дела. Свидетелей живых не будет. Как у тебя вчера.

Задумался я — ведь у нас же столькие, чьи портреты мы на демонстрациях несли, вот кто были воры самого дорогого — жизней человеческих. Тогда я вытянул для Хрущева одну жизнь из груды других. Говорю: «Никита Сергеевич, вдова Колчака Тимирева, оказывается, жива». Он не верит. Я ему все документы показываю, фотографии — с 1920 года сидит, только места заключения иногда меняются на ссылки, но все равно отсидка продолжается целых 36 лет. Один срок кончился в 1935-м, ее стали катать по стране на поездах, самолетах, показывать индустриализацию, попросили дать интервью для прессы, а она и сказанула: «Все это хорошо, но то только одна сторона нашей жизни. А сколько талантливейших людей гибнет за колючей проволокой... Я уважала в Ленине врага, а в Сталине нет...».

Когда это все Хрущев услышал, ему это так понравилось. Спрашивает меня: «Какая у нас самая большая пенсия?». Я говорю: «Да, по-моему, для старых большевиков, Никита Сергеевич». Тогда он мне и говорит: «Дать эту пенсию вдове адмирала Колчака. Хоть не большевик, а заслужила». Хошь верь, хошь не верь. И вдруг это дело застопоривать начали, заигрывать. Да что же за страна у нас такая, что все, и даже первый в ней человек, не могут сделать то, что они хотят: им другие не дают, на руках виснут? И вот представляешь, до сих пор упираются, и я слово свое даже такое изобрел — «упыряются», потому что ведут себя, как упыри, и она, старушка героическая, не реабилитирована до сих пор, каждую минуту может умереть, и у нее никакой пенсии нет. Про нее же книги будут писать, фильмы ставить... И я сейчас опять своими ворами больше занимаюсь, потому что до других не дотянуться...».

Письмо счастья
Надо сказать, что старший Парфентьев пил, не пьянея, становясь все откровенней, и было видно, что ему не с кем поговорить. Когда младший Парфентьев прихрапнул на диванчике, старший Парфентьев спросил у меня с тоской и страхом самое-самое, его, видимо, тревожащее и самое неудобное для меня: «Скажи мне по правде: из моего чада получится поэт или нет?». — «Иван Васильич, не пытайте вы меня... — ответил я. — Но человек-то из него получился. Добрый человек. Не завистливый. Вам этого мало?».

И вдруг он снова стал начальником МУРа, взглянув на часы: «Ого, рабочее время уже вот-вот подходит, а нам кое о чем забыть нельзя, — взял телефонную трубку. — Дежурный по МУРу? Это ты, Костя? По моим сведениям, из Полтинника вчера отправили в Литературный институт уведомление на имя директора о пребывании студента Евтушенко на исправительных работах по указу за мелкое хулиганство. А дело-то липовое. Нам пришлось вмешаться. Мелочовка, а жизнь человеку испортить может. Надо изъять письмо из утренней почты на Тверском бульваре, 25, Литинститут».

Через час письмо было в моих руках.