Среда, 17 июля 2024

Я живу теперь не там...

Исторический экскурс с отступлениями и размышлениями

У ахматовской «Предыстории» таинственная судьба, таинственное рождение. Элегия о Ленинграде. Может быть, о Петербурге. Чуть позже поясню. И начинается, однозначно указуя:

Россия Достоевского. Луна
Почти на четверть скрыта колокольней.
Торгуют кабаки, летят пролетки,
Пятиэтажные растут громады
В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.
Везде танцклассы, вывески менял,
А рядом: Henriette, Basile, Andre
И пышные гроба: «Шумилов-старший».
Но, впрочем, город мало изменился.
Не я одна, но и другие тоже
Заметили, что он подчас умеет
Казаться литографией старинной,
Не первоклассной, но вполне пристойной,
Семидесятых, кажется, годов.

Но вдруг оказывается, что Ленинград-Петербург совсем не герой этого стихотворения, написанного (к слову) то ли в 1940-м, то ли в 43-м, а не исключено, что и в 45-м году. По-разному датируется оно в разных сборниках. Самая подробная датировка «1940. 3 сент. Ленинград — 1943. (окт.) Ташкент» не обо всём говорит. Потому что время для Анны Ахматовой было не рекой, бегущей в одном направлении, а озером или морем, в которое она окуналась легко и безоглядно. Чему подтверждение главная часть элегии. Эта часть начинается с третьей строфы:

А в Старой Руссе пышные канавы,
И в садиках подгнившие беседки,
И стекла окон так черны, как прорубь,
И мнится, там такое приключилось,
Что лучше не заглядывать, уйдем.
Не с каждым местом сговориться можно,
Чтобы оно свою открыло тайну
(А в Оптиной мне больше не бывать...)
Шуршанье юбок, клетчатые пледы,
Ореховые рамы у зеркал,
Каренинской красою изумленных,
И в коридорах узких те обои,
Которыми мы любовались в детстве,
Под желтой керосиновою лампой,
И тот же плюш на креслах...
Все разночинно, наспех, как-нибудь...
Отцы и деды непонятны. Земли
Заложены. И в Бадене — рулетка.
И женщина с прозрачными глазами
(Такой глубокой синевы, что море
Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),
С редчайшим именем и белой ручкой,
И добротой, которую в наследство
Я от нее как будто получила, —
Ненужный дар моей жестокой жизни...
Страну знобит, а омский каторжанин
Все понял и на всем поставил крест.
Вот он сейчас перемешает все
И сам над первозданным беспорядком,
Как некий дух, взнесется. Полночь бьет.
Перо скрипит, и многие страницы
Семеновским припахивают плацем.
Так вот когда мы вздумали родиться
И, безошибочно отмерив время,
Чтоб ничего не пропустить из зрелищ
Невиданных, простились с небытьем.

Для понимания сюжета и композиции Старая Русса не важна. Она только создаёт фон для рассказа о Достоевском. Ландшафт, я бы сказал.

В Старой Руссе Ахматова была несколько раз в 1913–1914 годах. И почти ничего не оставила в воспоминаниях и стихах об этих поездках. Но вдруг вспомнила через четверть века, решившись сравнить свою и Федора Михайловича судьбы. Всё строится на недосказанности, недоговоренности...

Но мы подрисуем эскиз ландшафта еще одним, совсем прикладным фрагментом из текста Александра Гутана, ленинградского литератора, приятельствовавшего с Георгием Ивановичем Смирновым, создателем дома-музея Достоевского. Гутан небрежно не указал год, когда была эта встреча. А мимоходом установить трудно. Тем не менее...
Ленинградский гость прибыл не своевременно. Смирнов занимался ремонтом дома-музея, точнее, руководил ремонтом. Рабочие пьянствовали и отлынивали от дела, а чиновники были трезвы, но отмахивались от Смирнова, который в Руссе слыл откровенным чудаком.

«Смеются здесь, негодуют. Зачем я им лопухи у заповедных мест развожу, зачем крапиву на проулке содержу и берегу! — возмущался перед Гутаном Смирнов. — А что такое мемориал, спрашивается? Здесь нельзя без крапивы и нельзя без лопухов. Вспомните-ка, цитирую Федора Михайловича: «В одну сентябрьскую светлую и теплую ночь, в полнолуние у плетня, в крапиве и лопушнике, усмотрела наша компания спящую Лизавету». А вы как пройдете через Малашку, перед самой Дмитровской гляньте на эту крапиву и эти лопухи — стоят! Стоят! И ожечь — ждут». «Двадцать пять лет отдано всему вокруг, с женой разведен — ей чужд Достоевский! — пятнадцать печатных листов написано, каждое слово горит!». И так далее. Причем автор называет Георгия Ивановича уже Иваном Георгиевичем. И ты сомневаешься в искренности его интереса к этому подвижнику-провинциалу, про которого я тоже помню, с каким напором он тыкал мне, мальчишке, в лицо исписанные ужасным почерком листы и требовал прочесть. Мы спорили о Достоевском. Я и он. Как же я был самонадеян!

Но — Ахматова... Какова зарисовочка! Через 30 лет: «А в Старой Руссе пышные канавы, И в садиках подгнившие беседки, И стекла окон так черны, как прорубь». Тоска и скорбь. «Предыстория»... Или предчувствие?

А эпиграф? «Я теперь живу не там...». Из Пушкина А.С. разорванная строфа. И перевранная:

По воскресеньям, летом и зимою,
Вдова ходила с нею к Покрову
И становилася перед толпою
У крылоса налево. Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву...

Это «Домик в Коломне». Конечно, если б не указание на Пушкина, ни за что не нашел бы этот странный эпиграф. Он не эпиграф вовсе без автора, а совершенно банальная фраза...
Смотрите, насколько позитивнее Добролюбов, Николай Александрович! Позитивнее не Пушкина, а Ахматовой:

Я лечуся
В Старой Руссе
От болезни.
Но хоть тресни,
Золотуха,
Точно муха,
Так пристала,
Что ей мало
Ванн соленых,
Кипяченых.
Нужны грязи.

Чувствовал ли он, что золотуха превратится в туберкулез и через три неполных года (в 1861-м) костлявая его приберёт? Конечно, нет. Кто ж в 22 года думает о смерти...